Ладошки, у меня РАНЧИК РОДИЛСЯ! :-)
...
Уважаемые давние поклонники и посетители Ладошек!
Я запускаю коммьюнити-сайт, новый проект, а вы все, будучи
https://www.facebook.com/run4iq
Бег для интеллектуалов.
Бег для интеллекта.
Бег "за" интеллектом. Он сам не придёт ;-)
Ранчик родился!
Андрей AKA Andrew Nugged
Ладошки служат как архив программ для Palm OS и Poclet PC / Windows Mobile
и разрешённых книг с 15 окрября 2000 года.
В воспоминаниях «Вторая книга» представлена широкая панорама литературной и общественной жизни десятых — шестидесятых годов нашего столетия. Но главный ее герой, конечно же, Осип Мандельштам — великий поэт и человек трагической судьбы.
отрывок из произведения:
...Свобода выбора предполагает два пути — один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит «в ночь и чад небытия». Второй путь назван: «безумство гибельной свободы». После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина «гибельная свобода» почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина «гибельная свобода» погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов — он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности — основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
Лишь бы поэту, как и любому человеку, не вздумалось, отказавшись от свободы, стать как все, слиться с окружением и заговорить на языке сегодняшнего дня. Он тогда становится соблазнителем, но губит только себя, потому что, заговорив на языке сегодняшнего дня, поэт теряет способность «глаголом жечь сердца людей». Язык и суждения сегодняшнего дня длятся только один день, и его приветствует только тот, кто сам активно формировал и этот язык, и эти суждения. Он-то и был настоящим соблазнителем и через поэта пробовал соблазнить толпу — именно толпу, а не людей, — но толпа поревет и забудет. На этом все кончится, а расплачиваться будет поэт и, как всегда, заплатит втридорога. Поэт всегда за все платит втридорога. «Лихая плата стережет» его за всякое беззаконие, за каждый поступок, за любую оплошность, и в этом, мне кажется, оправдание поэта. Я читала у одного американского журналиста, как он спросил своего отца, ученого ребе: «Что такое еврей?» Отец ответил: «Просто человек». А потом подумал и прибавил: «Может, даже чуточку больше человек, чем другие люди...» Вот и поэт как будто чуточку больше человек, чем другие люди, и отсюда — чувство вины, раскаянье и лихая плата. Не потому ли «в нашем христианнейшем из миров поэты — жиды»?
Своеволие, исследованное Достоевским, губит не только своевольца, но растлевает все вокруг, выжигает почву, несет всеобщее уничтожение. Каждый из нас читал, как Достоевский, надрываясь, клеймит своеволие и пытается предостеречь от него людей. Мы, пережившие эпоху великого своеволия, знаем, что его не услышали. Особенность людей, вступивших на путь своеволия, в том, что они абсолютно глухи и ничего не слышат. Соблазнители, они уводят людей с прямого пути, и никто ни их, ни уведенных ими людей предостеречь не в силах. Достоевский отлично это знал. Самое горькое свое признание он сделал не от себя, а вложил в уста невзрачному человечку, прыщавому Ипполиту. Юнец мечтает открыть окно и двадцать минут говорить с народом. Ипполиту, конечно, не о чем говорить с народом, а все, что делал Достоевский, это и есть трагические и страстные «двадцать минут» у открытого окна. Ипполит только подводит за Достоевского итоги: народ постоял, послушал и разошелся по домам как ни в чем не бывало. Достоевский, я думаю, не случайно дал такой образ общения с народом — «открыть окно». Свое окно он мог распахнуть — это было в его воле, но сделать так, чтобы люди навстречу открыли окна и услыхали его слова, ему не удалось. Он это сознавал. Народ, как и отдельный человек, — монада, вернее, «монада без окна» — таков пессимистический вывод Достоевского. У них нет ушей, и они не слышат.
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему «открытого окна», я ведь тоже стояла в толпе и слушала не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: «все дозволено». Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное «все дозволено» ничтожным «мне так хочется», но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем «хотении» не Достоевский, а Мандельштам. Он не позволял мне плыть по течению и следовать последней моде жестокого и ничтожного века. В моем случае это относится только к личной, а не к общественной жизни. Ахматова в своей «несравненной правоте» в личной жизни отдала большую дань своеволию, хотя прекрасно понимала, что «омский каторжанин все понял и на всем поставил крест». Мы вместе перечитывали Достоевского в Ташкенте и поражались силе его прозрений и невероятным провалам Достоевского-публициста с его ненавистью к католицизму, с убогим почвенничеством и мужиком Мареем. «Оба они ересиархи», — говорила Ахматова про Достоевского и Толстого. Она сравнивала двух величайших русских мыслителей с двумя башнями одной постройки: оба искали спасения от надвигающейся катастрофы. Суть катастрофы понял Достоевский, а не Толстой, но в рецептах спасения каждый из них оказался глубочайшим своевольцем. Впрочем, и первоклассные рецепты не в силах были бы остановить столь далеко продвинувшийся распад.
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая «Бесов», Достоевский в «тетрадях» подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) — дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках — простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте «Бесов» из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским. Я думаю, что бесы — прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе — в любом его слое.
Из всех бесов для Достоевского опаснее всех Шатов, боровшийся против отрыва интеллигенции от народа и призывавший вернуться к народной вере. Сергей Трубецкой, один из благороднейших мыслителей, меньше всех терзаемый бесами, удивляется, откуда взялось твердое убеждение об отрыве интеллигенции от народа. Он говорит, что всякий народ выделяет свою интеллигенцию — это нормальное распределение функций в сложном целом. Интеллигенция — плоть от плоти своего народа и сохраняет все его основные черты. Не интеллигенция заразила народ бесами, а весь народ в целом, включая интеллигенцию, болел одними болезнями, искушался одинаковыми бесами. Умный и трезвый Лесков, отнюдь не ослепленный своей болью за народ, прямо сказал, что христианство на Руси еще не было проповедано. События нашей эпохи подтвердили его слова...